Василий Лебедев стр. 8
Никчемная болтовня жены всегда удручала его. Он замечал, что чем дольше они жили вместе, тем болтливее и развязнее становился ее норов, а когда он, Булавин, был выбран на бахмутском казачьем кругу в атаманы, баба будто белены объелась: на каждое атаманское слово десять сыплет, а соседок забивает, что сорока воробьев. Ей бы, думалось порой, с братовой женой поцапаться — вот пара! Однако привычка — житейское дело. Булавин привык пропускать ее болтовню мимо ушей, а вот сейчас напомнила о Шидловском — и кровь кинулась в разгоряченную обидами голову.
— Баба! — взревел Булавин.— Не чинись супротив меня! И токмо помяни еще этого дьявола Шидловского!..
Он вскочил с порога, зашлепал по глади пола широченными ступнями. Волосы прилипли ко лбу, на левой щеке налился лиловый шрам. Жена знала его нрав и мышью кинулась за полсть, к печи. Затихла. Однако эта притворная тишина еще сильней раздражала его.
— Отныне я вольный казак! — рванул он руками в воздухе, как бы раздирая перед грудью невидимую преграду.— Нет у меня соляных варниц! Нет Бахмута! Нет атаманства! Конец! Завтра собирайся в Трехизбянскую! Слышишь? Со всем скарбом и животами! Со всей рухлядью!
Жена робко выступила из-за полсти. Бесшумно приблизилась в своих мягких, шитых желтыми нитками чириках. Испуганно закрестилась.
— Господи! Как же это — ни солеварен, ни атаманства?..
— А! Тебе богатство нужно? Тебе атаманскую честь подай на серебряном блюде, а коль у мужа кручина — тебя не докричаться! Завтра же поутру в Трехизбянскую!
— Тятька! — в слезах крикнул от порога сын. Он уже с минуту стоял у порога. До него без труда дошел смысл сказанного отцом: отъезд — это не потеря какого-то богатства, коего он не видел, да и плевать ему на все это! — отъезд — это потеря друзей, речки Бахмута, приволья...
— Седлай зараз! — крикнул ему отец.
Никита кинулся на конюшню к лошади, а Булавин схватил со стены саблю, надел на голову трухменку, сунул за пояс новомодный турский пистолет, а сапоги схватил в руки и надевал уже на конюшие впотьмах.
Лошадь была готова. Никита стоял в растворе ворот. От слабого света фонаря, в железно-слюдяной утробе которого оплывал огарок свечи, жирно лоснилась ременная упряжь, бок лошади, ярко блеснуло высветленное стремя.
— Ты куда, тятька?
— К утру приеду,— буркнул отец все еще с холодком, от которого он никак не мог освободиться даже в разговоре с сыном. В тот же миг он ловко кинул свое плотное тело в седло, по прежде чем тронуть лошадь, оглянулся. Никита знал: отец так не мог уехать — оглянулся. Это был давно привычный знак. Никита проворно поставил фонарь на землю, кинулся к отцу, подпрыгнул и повис на шее. Булавин бережно оторвал его от земли, придерживая в широких ладонях сухонькое мальчишеское тело, зашуршал бородой по шее, но тут же вернул казацкий характер:
— Ну, будя слюнявиться-то! Иди домонь. Спать пора...
Он хлестнул лошадь и пропал в темноте, а Никита все стоял у растворенных ворот конюшни, дивясь тому, что отец поскакал не к майдану, не к куреню своего есаула Цапли, а прямо к городовым воротам, в степь. Ему уже не был слышен топот лошади, но в глазах все еще стояла фигура отца, его привычная посадка, этот его неповторимый разворот в седле — правым боком вперед. От этой посадки всегда веяло на Никиту завидным спокойствием, решительной уверенностью отца и даже сейчас, в это непонятное, смутное казацкое безвременье, даже в эту тревожную ночь парнишке казалось, что все отстоится в этом тревожном мире, все вернется в свое спокойное русло — к тишине куреней, к знакомому запаху соляных сковород на солеварнях. Он невольно прислушивался к затихающему шуму в кабаках, к собачьему лаю, но ему все еще виделся отец, и негасимой свечой горела в душе мальчишки надежда на новое светлое утро.