Василий Лебедев стр. 7

На полдороге его остановил нежданный гость — Голый.

—    Микита! Чего за кругом стоял? По делу ай как?

—    Ременникова ищу. Он лекарь знатный, а у меня мать хворая,— соврал Голый, выжидая пока Цапля проведет лошадь Булавина, потом только зашептал: — Чего делать, Кондрат? Астрахань зовет...

3

У самого куреня догнал сын Никита — то была его мальчишеская привычка. Небольшого (в отца пошел!) роста, он скрывается среди ребятни, а у самого куреня неожиданно вывернется откуда-то, цапнет за рукав, повиснет, заплетет закоржавевшие босые ножонки вокруг батькиной ноги — хоть падай. И ведь знал, озорник: чем сильней мешает отцу, тем скорей разрешит тот пойти к лошади.

—    Домонь, Микита, домонь! — прогудел Булавин, радостно ощущая знакомую тяжесть мальчишеского тела.

—    А лошадь? — оглянулся Никита и скорой угадал, чем увидел во мраке, как Цапля заворачивает с лошадью к конюшне.

—    Ну, поставь уж! Напои...

Голос Кондрата прозвучал по-прежнему сильно, но настолько отрешенно, будто он разговаривал во сне. Сам же Булавин, казалось, не слышал своего голоса, да и смысл слов не проникал в глубину сознания, поскольку на пути этих простых житейских помыслов неотвязно теснились иные заботы. Мелькали лица, звучали голоса, толпились невысказанные мысли...

В курене, в правом переднем углу, горела лампада, тускло отсвечивая в прокопченной иконе. Пахло деревянным маслом, пареным зерном, что за печью, в тепле, прорастало под мешковиной на солод, но сильней всего пахло солёной рыбой. Качнулась холстинная полсть — вышла жена, но тут же кинулась к настенному поставцу, взяла с него оловянный шандал и прижгла от лампадки две свечи.

—    Здорово дневала, жена?

—    Слава богу...— она поставила шандал со свечьми посредине стола. Обмахнула цветастой и длинной припечной завеской, прикрывавшей сарафан от груди до колен, широкую лавку.

Булавин снял свою трухменку у самой двери, кинул её в угол, на есауловскую лавку, что была при входе, снял и повесил саблю на стену, вынул короткий красивый турецкий пистолет, положил его бережно на сундук. Все это он делал неторопливо, сосредоточенно. Сел прямо на порог и прислонился спиной к косяку. В этом новом, недавно обжитом курене порог был любимым местом атамана.

—    Разуть?

Голос жены прозвучал близко, но смысл сказанного дошел не сразу. Ее сухощавое лицо, оквадратенное снизу широким подбородком, а сверху — монастырской повязкой темного платка, качнуло рядом крупную темень глаз, крепкое рядьё хороших зубов. Когда-то, еще живя в Чугуеве, за Изюмом, немало помучился Булавин из-за своего роста: отец Анны долго косоротился, не отдавая девку за него, невеликого.

Анна привычно разула его. Пошла мыть руки.

Босый, он посидел еще немного, глядя куда-то в глубину куреня, под стол, в немую темноту. Ноги ощущали приятную прохладу земляного пола, по совету беглого северянина смазанного кровью свиньи. Пол от этого стал гладким, как слюда в оконцах, не пылил, не пачкал. «Не-ет, не потерянный, видать, живет там на Руси народ...» — думал Булавин.

Жена говорила что-то о хозяйстве, об осенних заботах — о стогах сена, не свезенных со степи, про каких-то осетров, купленных у донских торговцев и будто бы выловленных в ныне запретных, царевых местах, про многие мелочи еще, но все это не пробивалось к его сознанию, заполненному плотной массой не разрешенных бахмутских дел, вдруг навалившихся на атаманскую голову.

—    ...а за что, спросить по совести, он ее исхлестал? — наконец дошел до него ее голос.

—    Кто исхлестал? — очнулся он и оглядел курень, как человек, только что вынырнувший из омута.

—    Тьфу ты! Да Рябой!

—    Чего Рябой?

—    Да Ивашка Рябой жену исхлестал! Восьминадцать раз твержу! Что ты ныне — порченой навроде? Али тебя Шидловский опоил чем?